Хождение по водам. Религиозно-нравственный смысл повести А.С. Пушкина «Капитнаская дочка». Вечность
События

 Вот это место: «Из се­мейственных преданий известно, что он (П. А. Гринев. — В.К.) был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу» [1].

Читаешь и спрашиваешь себя — зачем нужно было Пушкину это упоминание, эта еще одна встреча? Разве недостаточно было Гриневу просто услышать о смерти Пугачева? Или, наоборот, мог же ведь Пушкин подробно (и драматично) рассказать о каз­ни Пугачева? Функция этой встречи никак не оправдывается сю­жетом повести, она может быть необходима только с точки зре­ния идеологии повести. Дело в том, что эта встреча глазами — и кивок Пугачева, как бы подтверждающий — «Я тебя узнал, ваше благородие, вижу, что и ты меня узнаешь», — есть в чистом виде встреча на том третьем уровне, который служил «пространством» самых глубоких диалогов наших героев. Конечно же, эта встреча есть диалог-молчание (за исключением кивка Пугачева). Однако интенсивность этого диалога несравнимо выше, чем — аналогич­ные диалоги — молчания в предыдущих встречах: ведь одному из них через минуту отрубят голову, и оба знают это... Это обмен взглядами, в которые вмещается вся жизнь... Это чистое предстояние лицом к лицу. Причем под лицом мы понимаем здесь не часть головы, не материальный психофизиологический факт, а лицо как лик, как духовно-целостный образ человека, выражаю­щий собою всю полноту его жизненного исполнения — данный человек, данная жизнь с точки зрения вечности. Уже и в этой жизни, в пространстве и времени, хотя и замутненный психологизмами, этот лик человека начинает проступать сквозь «муть и рябь» эмпирической действительности [2]. Особенно в критичес­кой ситуации, в которой и находятся наши герои во время по­следней встречи: один присутствует при совершающейся своей казни, другой, глубоко сопереживая, при казни первого...

Гениальное художественное чутье Пушкина подсказывает ему и эту специальную форму: в одном предложении соединены живая — кивающая — голова и мертвая: «...узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровав­ленная, показана была народу». Та голова, которая «узнала и кив­нула», никак не равна другой, «мертвой и окровавленной», не просто потому, что первая — живая, а вторая — нет, а прежде все­го потому, что лицо не равно голове; голову можно отрубить, лицо же бессмертно и пребывает в вечности [3]. Всегда будет помнить Гринев последний взгляд Пугачева и всегда будет предстоять пе­ред ним живое лицо последнего, и нескончаем их диалог в вечно­сти — о перипетиях их жизни, о свободе и истине, о мужестве и чести, о преступлении и наказании, о добре и зле... Последняя встреча Пугачева и Гринева представляет собой в очищенном от всего случайного и эмпирического виде как бы парадигму их ди­алогов, чистую онтологию их общения, и служит своеобразным символом всей повести.

Итак, еще раз: особое значение, которое имеют в повести ди­алоги Гринева и Пугачева, связано со специальным характером мировоззренческого «пространства», в котором эти диалоги раз­виваются. Оно (это пространство) странным образом отделено от обыденной жизни, от той сцены, на которой разыгрываются ис­торические события повести. Хотя все содержание диалогов пря­мо связано с этой общечеловеческой исторической действитель­ностью, однако, парадоксальным образом, наши герои в своих диалогах как бы занимают определенную дистанцию по отноше­нию к этой действительности, отказываются от своего непосред­ственного, сплошь и рядом страстного и корыстного отношения к ней и как бы sub speciae aeternitatis ищут истинной и оконча­тельной оценки происходящего. Эта «возгонка» эмпирического героя до уровня субъекта, имеющего возможность взглянуть на свою собственную жизнь и на жизнь вообще с точки зрения веч­ности, существенно обусловлена христианской идеологией (и антропологией): она предполагает веру в Истину, веру в Бога и открытость человека этой Истине, сущностную онтологическую «вменяемость» человека. Внедрение этой высшей реальности в обыденную действительность имеет характер чуда: как будто раз­дается какой-то тихий звон, и вдруг все смолкает, — грохот, кри­ки, ожесточенная борьба этого мира отступают куда-то вниз, ос­лабляется узда жестокой принудительности исторических детер­минаций, отменяются законы социальной действительности, и человек с удивлением и радостью открывает вдруг, что самые трагические и, казалось бы, неразрешимые противоречия этой жизни благополучно и счастливо разрешаются. Начинается то, что мы назвали выше «хождением по водам» исторической дей­ствительности. Этот особый характер существования в сфере свободы перед лицом Бога — в сфере благодатной свободы, ска­жем точнее, — прекрасно чувствовал и изображал в своих произ­ведениях Ф.М. Достоевский, воспринявший и развивший мно­гие основные темы пушкинского наследия. Так, в романе «Бесы» Шатов, желая серьезного разговора со Ставрогиным, требуя, что­бы последний оставил свой иронический, снисходительный тон, говорит: «Я уважения прошу к себе, требую! — кричал Шатов, — не к моей личности, — к черту ее, — а к другому, на это только время, для нескольких слов... Мы два существа и сошлись в беспре­дельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человечес­ким» (курсив мой. — В.К.) [4]. Истинный глубинный диалог тре­бует специальной духовной переориентации. Горизонтом, в ко­тором должен развиваться этот диалог, должна быть «беспре­дельность», то есть вечность, в которой все начала и концы, ко­торая испытывает и выносит приговор всем жизненным установ­кам и личностным позициям. Другими словами, диалог должен происходить перед лицом самой Истины. И человек, ведущий этот диалог, есть уже не обычный, «эмпирический субъект» со всеми случайными чертами его индивидуальной психологичес­кой и социальной «физиономии», а человек в особом измерении своего существования. Человек здесь как бы поднимается над са­мим собой, преодолевает все случайное и поверхностное своей жизни и предстает перед нами своим онтологическим лицом (ли­ком), отражающим, согласно христианским представлениям, об­раз Божий. И именно в качестве последнего он a priori достоин уважения. В пушкинской «Капитанской дочке» впервые для XIX века художественно воплощается то «диалогическое пространст­во», внутри которого на протяжении двух столетий будут вести свои беседы о смысле жизни святые и преступные русские маль­чики от Гринева и Пугачева до пастернаковских Живаго и Антипова.

Важно подчеркнуть парадоксальный характер того мировоз­зренческого горизонта, той духовной атмосферы, в которой про­исходят эти диалоги. Правда этого особого мира оказывается непонятной миру обыденному, более того — оказывается сплошь и рядом неправдой и преступлением (в полном соответ­ствии с евангельским «Царство Мое не от мира сего»). Мир не признает и активно борется с той божественной правдой, кото­рую обретают наши герои в глубинах собственного самосозна­ния, в глубине собственной свободы.

В не включенной Пушкиным в окончательную редакцию по­вести пропущенной главе Гринев (именуемый Буланиным), вою­ющий под началом Зурина (носящего здесь имя Гринева), спе­шит освободить своих родителей и невесту от притеснений со стороны бунтовщиков и ночью переходит на территорию, кон­тролируемую Пугачевым. Интересна одна деталь из этой главы. «На всякий случай, — пишет Пушкин, — я имел в кармане про­пуск, выданный мне Пугачевым, и приказ полковника Гринева (то есть Зурина, в окончательной редакции. — В.К.)» [5]. Как же можно объяснить миру логику этого поведения, если это обнару­жится? Конечно, если бы Гринев был действительно шпионом, разведчиком, тогда, понятно, иметь два удостоверяющих доку­мента от двух противоположных воюющих сторон было бы за­конно. Мир оправдывает любую ложь и коварство во имя пресле­дуемой цели. Однако как объяснить это в случае Гринева, не яв­ляющегося государственным шпионом или, если угодно, являю­щегося по своей инициативе и шпионом, и разведчиком, но ино­го, странного «царства», где господствует истина, сочувствие, любовь?.. Реакция мира известна и предопределена: подобный «космополитизм» есть измена и преступление или «по крайней мере, гнусное и преступное малодушие». Реакция и приговор почти неизбежны, как неизбежно и смущение душ человеческих, рано или поздно узнающих всю полноту истины, еще и еще раз напоминающую, что суд людской еще не есть окончательная правда. Эта последняя правда, живущая в глубине сердец челове­ческих, странным образом присутствует уже и в обыденной дей­ствительности, направляет, утешает, поддерживает и, в конце концов, берет верх над любой ограниченной и самоуверенной че­ловеческой правдой... «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» [6].

Итак, еще и еще раз, о чем же повесть? Как выразить главное содержание «Капитанской дочки»? «Не стану описывать орен­бургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семействен­ным запискам», — пишет Пушкин в главе о защите Оренбурга. Нельзя, конечно, сказать, что жанр повести — семейственные за­писки, но намерение автора понятно. Это особое подчеркивание частного характера записок главного героя необходимо Пушки­ну, чтобы отметить тот ракурс видения, то духовное пространст­во, в котором происходят все центральные события повести. По­весть не есть исторический роман. Истории пугачевского бунта Пушкин посвятил свою «Историю Пугачева». Но в истории (пи­саной) человек выступает обычно отчужденно, лишь в качестве носителя определенных социальных, психологических функций. Однако есть у каждого человека и другая история: история живо­го человеческого сердца, история его веры, надежд, любви и не­нависти. «Капитанская дочка» есть повесть о личности в истории, а не исторический роман и романтическая история (отдельно или суммарно). Уже само название повести настраивает нас в ли­рическом ключе: повесть будет о любви. Но Пушкин решает бо­лее сложную задачу: любовь и фундаментальные личностные от­ношения должны быть показаны на фоне значительных — и из­вестных — исторических событий. Это соединение лирического и эпического жанров выступает как своеобразное высветление смысла истории: исторические события оказываются предопре­деленными во внутреннем, духовном мире людей, в котором по­следние противостоят друг другу, как выразители целостных ми­ровоззренческих позиций. Повесть как бы показывает, откуда и как течет время, движется история... С этой точки зрения, собст­венно, и не очень важно, войну или мир описывает автор, — фун­даментальные личностные проблемы остаются инвариантными: любовь, милосердие, ненависть, гордыня, самолюбие, честь, предательство... Авантюрная обстановка театра военных дейст­вий разве что лишь катализирует, быстрее и рельефнее выявляет те внутренние идейные предпосылки, которыми руководствуют­ся в своей жизни герои (не очень ясно обычно и сами представ­ляющие, к чему их ведет та или иная мировоззренческая установ­ка). Особое впечатление создает в повести этот контраст между грохочущим, безжалостным миром гражданской войны и сосре­доточенной и сочувственной тишиной диалогов главных героев, в которых, кажется, одна душа полностью проникает в другую, и солгать другому становится так же трудно, как солгать самому себе [7].

 

Источник: Христианство, наука, культура. - М.: Издательство ПСТГУ, 2005.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Там же. С. 334.

[2] Подобное истолкование близко к идеологии иконописи, которую развивал в своих трудах П.А. Флоренский. — См., например: «Иконостас». (Флоренский П., свящ. У водоразделов мысли. 1: Статьи по искусству. - Paris, 1985. С. 193-316).

[3] Рассматриваемая фраза построена так странно: подлежащие в соеди­ненных предложениях различны и точка зрения повествования как бы пере­скакивает от одного лица к другому. «...Он присутствовал при казни Пугаче­ва», — присутствует, смотрит Гринев. Но тут же в подчиненном предложе­нии: «...который, узнал его в толпе и кивнул ему головою», — то есть смот­рит уже Пугачев. И, наконец, заключение: «...которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». Читаешь, и невольно напрашива­ется вопрос: но кто же это смотрит на мертвую и окровавленную голову? Или точнее: чьими глазами смотрим мы, читатели, на эту голову? Ну, конечно, глазами рассказчика, который здесь как бы отделяется от Гринева (безлич­ное «Известно...»). Конечно, и глазами самого Гринева, который ведь при­сутствует при казни. Но, вчитываясь в эту фразу, вдруг замечаешь, что взгляд Пугачева, который смотрит на толпу, на Гринева, на казнь, также — как бы по инерции остается в последнем придаточном предложении: то есть на мертвую и окровавленную голову мы смотрим и глазами Пугачева тоже!.. Другими словами, лицо Пугачева, как бы переходящее в вечность, смотрит на свою мертвую и окровавленную голову, на отсечение этой головы от тела! Отсекают голову, лицо же пребывает нетронутым...

[4] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 10. - Л., 1974. С. 195.

[5] Там же. С. 337.

[6] Ин. 1:5.

[7] Эта благодатная тишина духовной сосредоточенности посреди пожа­рища и одичания гражданской войны — существенная черта также и пастернаковского «Доктора Живаго», во многом зависящего от формальных и со­держательных аспектов «Капитанской дочки».

 

Источник STSL.Ru


Другие публикации на портале:

Еще 9