Имя долга
Такие родственные имена как «смирение» и «долг» часто понимаются неадекватно. Смирение воспринимается как бесхребетность, безволие и слабость перед миром, а долг оказывается отождествлен с тягостной повинностью, от которой следует по возможности избавиться. Превратно истолковав эти ключевые в христианстве имена, человек нередко отвергает и само церковное учение. На это можно было бы возразить, используя любимый тезис наших богословов: в христианстве в сравнении с другими культурами нет ничего нового, кроме самого Христа. Смирение, и долг равно почитаются людьми и без прямых ссылок на Откровение. Эти имена явно и неявно присутствуют в заочной полемике спартанцев и японских камикадзе, Толстого и Достоевского, мастеров Возрождения и современных авангардистов... Ницше и Экзюпери здесь сходятся в едином мнении с Карлосом Кастанедой, а Пушкин следует правилу Конфуция.
Статья

1. Божественный ветер

  Как лепестки отцветшей вишни
Весной
Пусть слетим мы на землю,
Сияющие чистотой. 

 

Мл. лейтенант Хэйити Окабэ,
летчик подразделения «Ситисэй» № 2
корпуса камикадзе.

 

Кинохроника Второй мировой войны запечатлела множество образов подвига. Среди них сложно найти что-либо более зрелищное и эффектное, чем сцены воздушного боя. Особенно захватывают дух атаки пилотов-камикадзе.

Боевой самолет — обычно это истребитель «Зеро» с двухсотпятидесятикилограммовой бомбой на борту — идет на предельной высоте или, наоборот, скользит над самыми волнами вне зоны действия радаров в поисках противника. Обнаружив скопление американских кораблей, он совершает одну из самых красивых фигур высшего пилотажа — «колокол»: практически вертикально, свечкой, взмывает ввысь и с леденящим душу рокотом обрушивается на палубу авианосца.

Члены судовой команды, знающие, чем грозит им этот пилотаж, буквально разрывают небо шквалом зенитных орудий в надежде сбить самолет камикадзе еще в воздухе — попытка, часто оканчивающаяся безрезультатно.

Корпус камикадзе образовался в самом конце войны, когда поражение Японии было уже неизбежным. Его создатель адмирал Ониси, похоже, не намеревался достигнуть военного преимущества над противником. Понимая, что война проиграна, он стремился оставить залог будущих побед для новых поколений японцев. Дети побежденных не должны были иметь пораженческого комплекса «побитой собаки». Для этого последние дни войны предстояло наполнить особым драматизмом событий.

Ценность атак камикадзе изначально не планировалось измерять количеством потопленных или поврежденных кораблей противника. Они имели известную еще древним грекам литературно-психологическую цель — трагедия и катарсис. Так, увидев безволие и апатию, поразившие большинство греческих городов, царь Леонид уводил три сотни лучших воинов к Фермопилам. Он решился на такой шаг не в безумном и отчаянном стремлении остановить миллионную армию персов, а в трезвом и мудром расчете пополнить греческую историю достаточно трагическим сюжетом, переживая который будущие поколения могли бы испытать катарсис (очищение духа) и в более благоприятной ситуации исполниться воли низложить врага. Описи и его летчики — это японский аналог царя Леонида с его спартанцами.[1]

«Божественный ветер» (именно так в переводе звучит слово «камикадзе») должен был отогнать врага от берегов Японии, как когда-то это произошло в древней истории. Сегодня можно признать, что задача выполнена. «Тойота» уверенно теснит американцев с мирового рынка автомобилей и, похоже, что вообще любой враг «страны восходящего солнца», будет попросту закидан роботами. «Нищие духом» потомки побежденных камикадзе постепенно вернули стране потерянное величие.

По японскому поверью, души погибших в бою воинов собираются в одном из храмов Японии, где спят в мирное время, но всегда находятся на страже Родины и, пробуждаясь при появлении врага, подобно невидимому, но осязаемому ветру, обрушиваются на него всей тяжестью ярости камикадзе.

Однако, несмотря на божественные почести, камикадзе и по сей день остается в Японии как минимум спорной фигурой.

При корректном обращении с историческими документами нельзя не заметить, что подвиг как-то незаметно... протух. Герой, отдающий жизнь за Отечество превратился в банального самоубийцу. Трагедия стала слишком часто обращаться в фарс. Японию в конце войны поразил какой-то страшный невроз: смерть повсеместно стала навязчивой идеей.

Об этом, в частности, свидетельствуют записи Тадаси Накадзимы, офицера-инструктора по подготовке эскадрилий летчиков-камикадзе на Филиппинах, Формозе и на островах Японского архипелага:

«Среди камикадзе был молодой офицер, окончивший технический колледж в Муроране на Хоккайдо. Он оставался в колледже в качестве ассистента профессора и продолжал научную деятельность до того момента, пока его просьба о принятии на службу в морскую авиацию не была удовлетворена. У молодого человека уже было несколько патентов на изобретения и, несмотря на свою молодость, он мог бы стать выдающимся изобретателем. Некоторые из его изобретений были уже пущены в производство и доказали свою эффективность....

Никогда раньше я не пытался отговорить собеседника от добровольной жертвы больше, чем сейчас. Я исходил из того, что живым этот молодой человек представлял большую ценность, чем мертвым. Он же сказал с полным спокойствием, что хочет умереть за свою страну».[2]

Досада офицера-инструктора понятна: он-то лучше других знал, как быстро японские самолеты отстают от американских по своим техническим характеристикам. Не говоря уже о том, что боеспособных машин нашлось гораздо меньше, чем желающих отправиться на них в последний полет. Многим машинам приходилось возвращаться из-за неполадок, в то время как технические специалисты желали умирать в пике. Вершина же технической мысли профессиональных пилотов — «Ока» — представляла собой... пилотируемую бомбу, в которую встраивали минимум управления, сажали человека и сбрасывали с бомбардировщиков неподалеку от цели. Американцы насмешливо называли ее «глупой бомбой».

Впрочем, это еще полбеды. Камикадзе, как уже было сказано, свою основную задачу видели в другом. Однако и в идеологической области стали намечаться серьезные неудачи.

15 августа 1945 года командующий флотом вице-адмирал Матомэ Угаки принял решение отправиться с миссией камикадзе во главе эскадрильи на Окинаву, невзирая на уговоры сослуживцев и прямое распоряжение императора сложить оружие. Вот как описывает Накадзима сцену вылета:

«Адмирал приказал готовиться к взлету, прошел прямо к самолету Накацуру и взобрался на заднее сиденье. Штурмана Накацуру, унтер-офицера Акиёси Эндо, это явно обескуражило. Он подбежал к адмиралу со словами:

- Это мое место, господин адмирал! Вы заняли мое место!

Адмирал Угаки понимающе улыбнулся и сказал:

- Я освободил вас от обязанностей. Вы остаетесь.

Вынести этого Эндо не мог. К всеобщему удивлению, он полез наверх с другой стороны самолета и втиснулся на одно сиденье с адмиралом. Угаки оценил это проявление решимости, добродушно покачал головой и подвинулся, уступая место энергичному молодому человеку»[3].
 

Трагедия превратилась в фарс: адмирал со штурманом пикируют на вражеский корабль, сидя на коленях друг у друга, словно пассажиры переполненной маршрутки. Из одиннадцати самолетов эскадрильи адмирала четыре вынуждены были приземлиться из-за неполадок. Экипажи остальных, хотя и продолжили движение, по-видимому, не смогли изменить жанр развивающегося сюжета — начавшийся комической неловкостью вылет закончился соответствующе: последний сеанс связи с эскадрильей завершился в 19.24 прорывающимся сквозь помехи донесением о том, что самолет командующего врезался во вражескую цель. Однако ВМС США не зарегистрировали в этот день, 15 августа 1945 г., никаких атак камикадзе.

В истории при желании можно найти множество подобных эпизодов. Они показывают, что подвиг и самоубийство, храбрость и безрассудство, трагедию и фарс разделяет тонкая грань, которую легко перейти из-за отсутствия рассуждения. То, что оказывалось не всегда очевидным для камикадзе адмирала Ониси, было вполне понятным для спартанцев царя Леонида:

Однажды некто хвастался перед спартанцем своими боевыми петухами:

            - Видишь этих петухов? Они дерутся до крови.

Спартанец ответил с характерной для жителя Лаконии краткостью:

            - Покажи мне лучше тех, что дерутся до победы.

 

Чем ясно намекнул на то, что отличает храбрость от безрассудства и подвиг от самоубийства. Но как научиться «драться до победы»? С чего начинается настоящий подвиг?

 

2. «Медвежья услуга»

 

...Ибо слишком часто я видел жалость, которая заблуждается, но нас поставили над людьми... Я отказываю в сочувствии ранам, выставленным напоказ, они трогают сердца женщин, отказываю умирающим и мертвым. И я знаю почему. 


Антуан де Сент-Экзюпери. «Цитадель».

Впрочем, подвиг — это, наверное, и вправду «высший пилотаж» добра. Даже самому доброму намерению для осуществления требуется лояльность объективной истории. Герой в представлении древнего грека — это непременно «любимец богов», как Ахилл. Лишь при благоприятном развитии событий может что-то удаваться, получаться. Герой, вероятно, должен обладать чутьем к объективному ходу событий, особого рода интуицией, позволяющей действовать всегда кстати и впопад.

Допустим, что подвиг — прерогатива избранных, обладающих особым талантом оказываться в нужное время в нужном месте. Но ведь минимум добра должен быть общедосягаем. Казалось бы, такое дело как милостыня не требует ничего, кроме милости, ведь нищих мы всегда имеем с собою. Сегодня трудно пройти по городу, не встретив двух-трех человек с протянутой рукой. Но простым дело представляется только на первый взгляд. 

Однажды в мою дверь позвонили. Сосед, пожилой человек, довольно вежливый и тихий, попросил немного денег взаймы. Наши пенсионеры сегодня вызывают искреннее сочувствие — я не отказал. Вечером у подъезда появилась карета скорой помощи. А на следующий день вновь раздался звонок. На этот раз визитер, мужчина лет тридцати пяти, был мне незнаком. Без приветствий и объяснений он достал портмоне и, протянув несколько купюр, ледяным тоном просил ни под каким видом денег его отцу не занимать. Позже выяснилось, что старичок страдал тяжелой формой алкогольной зависимости и находился на лечении в диспансере. Срыв, который я так «щедро» профинансировал, поставил его на грань жизни и смерти. 

Винить себя вроде бы не в чем — люди бывают разные, есть алкоголики, глядя на которых, никак не заподозришь, что они таковы, — но и добра никакого не получилось.

Проблема с разного рода просителями состоит именно в том, что ты первый раз видишь стоящего перед тобой человека и наверное не знаешь, в чем состоит его подлинная нужда. 

Не так давно в одной из наших областей произошел скандал. Судья, рассматривая дело пьяного водителя, сбившего насмерть человека, умилостивился ради троих несовершеннолетних детей подсудимого и назначил ему условное наказание. Какие же последствия возымело это решение? Через некоторое время тот же водитель, будучи подшофе, снова совершил ДТП со смертельным исходом. Оказавшись в камере следственного изолятора, он проклинал своего сердобольного судью: если бы, мол, в прошлый раз его пожестче наказали, он не попал бы в худшее положение. 

Если верно то, что «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», то не менее справедливо будет сказать то же самое о наших делах. Несчастный калека в метро может оказаться членом «мафии нищих», а его «благодетель», сам того не подозревая, превратится в потерпевшего. 

Если верно то, что «мир жесток», то это не потому, что здесь нужно «в поте лица добывать хлеб свой», а потому, что даже благие намерения и исключительные таланты не гарантируют еще ни подвига, ни даже доброго дела. И даже больше — часто они умножают зло. 

Не поэтому ли Ницше называл сострадание пороком? Разумеется, речь у него шла не об одном из модусов любви, а о возведенном в культ сострадании, сопряженным с наивной верой в себя. Если же считать Ницше сомнительным авторитетом в вопросах «генеалогии морали», то что можно возразить Экзюпери? 

«Были времена в моей юности, когда я, видя гнойные язвы нищих, жалел их, нанимал им целителей, покупал притирания и мази. Караваны везли ко мне золотой бальзам с дальних островов. 

Но потом я увидел, что нищие расковыривают свои болячки, смачивают их навозной жижей, так садовник унавоживает землю, выпрашивая у нее багряный цветок, и понял: смрад и зловоние сокровище попрошаек. Нищие гордились друг перед другом своими язвами, бахвалились выручкой, и тот, кто получал больше других, возвышался в собственных глазах, чувствуя себя верховным жрецом при самой прекрасной из кумирен. Только из тщеславия приходили нищие к моему целителю, предвкушая, как поразится он обилию их зловонных язв. Защищая свое место под солнцем, они трясли изъязвленными обрубками, попечение о себе считали почестями, примочки поклонением. Но выздоровев, ощущали себя ненужными, не питая собой болезнь, бесполезными, и во что бы то ни стало стремились вернуть себе свои язвы. И вновь, сочась гноем, самодовольные и никчемные, выстраивались они с плошками вдоль караванных дорог, обирая путников во имя своего зловонного бога».[4]

Между тем, помимо попрошаек встречаются и нуждающиеся; служителям «зловонного бога» соседствуют те, кто выходит к нам в надежде на Спасителя и на тех, кому дороги Его слова: «просящему у тебя дай, и от хотящего занять у тебя не отвращайся», ибо если «вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Так что ни полное презрение, ни наивная щедрость не могут быть окончательной стратегией действия. Как же быть?

 

3. Экологический кризис 

«Всяк человек — ложь». Так говорят «в изнеможении сердца своего» многие из нас и отдают свою любовь животным. Казалось бы, здесь, в этом мире, нет лжи и, стало быть, легко сделать добро. Ничуть не легче, чем в мире людей. Добро здесь не бесспорнее и не достовернее, чем подвиг в сфере большой истории. 

Карлос Кастанеда рассказывает о таком эпизоде своих встреч с доном Хуаном. Однажды они, ученик и учитель, прогуливаясь по одной из центральных улиц Мехико, вели философскую беседу об особенностях «пути воина». Кастанеда слушал странные для себя вещи: воин не стремится никому помогать. Как? Почему? Пространные объяснения старого индейца не могли развеять его сомнения. Дон Хуан начинал терять терпение. 

Вдруг Карлос случайно заметил на тротуаре маленькую улитку. Прохожие, спешащие по своим делам, грозили раздавить ее. Другую опасность составляли птицы — на голом асфальте улитка была для них легкой добычей. Нагнувшись, Кастанеда подобрал ее и посадил на лист винограда, зеленеющего здесь же, на краю тротуара, в небольшом и уютном палисадничке. Его спутник только недовольно покосился, взирая на происходящее, но промолчал, продолжая покуривать короткую маисовую трубочку. 

            - Собственно, поэтому воин и не стремится никому помогать, делая это в исключительных случаях, когда невозможно поступить иначе. — Вслух прокомментировал Дон Хуан свои тайные мысли. — Улитка не человек, она не может просто так прогуливаться туда-сюда, проводя свой досуг. Любое животное строго подчинено инстинкту самосохранения. Если оно куда-то идет, значит, там, куда оно идет, находится что-то необходимое ему для выживания. У улитки была цель, которую ей нужно было достичь любой ценой. И у нее были собственные силы, делающие это возможным, крошечные силы улитки. Положение ее было очень опасно, но, по крайней мере, крохотный шанс на выживание у нее сохранялся — до встречи с тобой. Но ты оказался на ее пути...

            - Как так? Ты хочешь сказать, что я навредил улитке?

            - Ты ее окончательно погубил — так будет точнее. Ты снял ее с ее пути и отдалил от цели. Легким жестом ты лишил ее результатов многочасовых напряженных усилий. Но это еще полбеды. Ты не знаешь местных условий. Ежегодно в это самое время здесь появляется вредитель, портящий виноградники. Спасаясь от него, садовники опрыскивают свои растения. Так что «облагодетельствованная» тобою улитка сейчас в страшных мучениях умирает от яда, которым пропитаны виноградные листья. 

Услышав такое, Кастанеда ужаснулся и хотел было вернуться, чтобы отыскать улитку, но на этот раз учитель решительно осадил своего бестолкового ученика: 

            - Ты опять ничего не понял. Сейчас у улитки есть цель, достичь которой необходимо любой ценой, — убраться с ядовитого листа. Есть у нее и собственные силы, делающие это возможным. Положение ее крайне опасно, но, по крайней мере, крохотный шанс выжить у нее остался, если... какой-нибудь болван, вроде тебя, снова не окажется у нее на пути.

 

Полагаю, достаточно однажды увидеть проблему, чтобы найти немалое количество подобных примеров из собственного опыта. Мы вынуждены действовать в ситуации тотальной неопределенности, не зная ни подлинных нужд тех, кому мы стремимся помочь, ни полных последствий наших поступков. Историческая наука, исходя из этого, даже формулирует методологический принцип: история не терпит сослагательного наклонения. То есть о прошлом нельзя высказываться в духе: «Что было бы, если бы вот этого события не произошло? Что бы было, если бы, например, Петр Первый ввел лютеранство на Руси? А если бы Фанни Каплан стреляла точнее? А что если бы группа армий «Центр» имела в своем распоряжении одну-две лишние дивизии осенью сорок первого?» Историки говорят: научный анализ здесь заканчивается и начинаются фантазии в стиле «эффекта бабочки». 

Интересно, что в Интернете эпизод с Кастанедой и улиткой чаще всего, судя по результатам запросов, пересказывается и обсуждается на форумах, посвященных проблемам воспитания. И находится немало родителей, совершивших похожую ошибку в отношении своих собственных детей. Очень много таких, которые слишком поздно поняли справедливость премудрости Соломона: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына, а кто любит, тот с детства наказывает его». Но и им часто справедливо возражают: «А как же тогда явить родительскую любовь?» Так что проблема оказывается серьезнее. Как сделать добро? Это не может не заботить в том числе и тех, кто не настроен на подвиг, кому дела нет до нищих в метро и уж тем более до каких-то там улиток. 

«Стремлюсь, но не получается. Как быть?» Этот вопрос хорошо знаком и человеку, имеющему талант и творческие амбиции. Гений может оказаться непризнанным. «Святое слово утверждения» может оказаться непонятым и неоцененным по достоинству аудиторией. «Избушка-избушка! Стань к лесу задом, а ко мне передом!» Сколь многие тщетно пытались заклинать мир этими словами из русской сказки! Так что вопрос «Как удалиться от зла и сотворить благо?» может быть поставлен предельно широко — как проблема объективации человеческого Я в мире. Это фундаментальный вопрос, присутствующий в любой области деятельности, предполагающий оппозицию «Я — мир». 

Греческое слово «стратегия» изначально употреблялось тоже предельно широко, обозначая искусство распоряжаться ресурсами с наибольшей эффективностью, добиваться максимального результата минимальными затратами, побеждать превосходящего по силе противника имеющимися в наличии средствами. 

Очевидно, что не имея хорошей стратегии, можно проиграть войну и более слабому противнику. Возможно, для успешной реализации своих лучших качеств человеку тоже часто не хватает хорошей стратегии «наступления на мир». 

В чем же она заключается? Как правильно себя поставить в жизни? Следуя какому принципу можно всерьез рассчитывать на то, что добро получится, таланты и труды принесут соразмерные плоды, а добрые намерения не обратятся «медвежьей услугой»?

 

4. Добро как священнодействие

Ответ на эти вопросы давно существует — его можно обнаружить в древнейших источниках. Более того, можно говорить даже о «согласии мудрецов» на этот счет. Наиболее явно стратегия «наступления на мир» сформулирована в «Беседах и суждениях» Конфуция. «Благородный муж всегда сдержан [ритуалом]» — это одна из формулировок. То, что «учитель десяти тысяч поколений» называет «сдержанностью благородного мужа», в христианской традиции известно под именем смирения: «Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать». 

Однако идентичность двух формул, появившихся в различных культурах в ситуации, исключающей заимствование, для неспециалиста не очевидна. Попробуем разобраться подробнее. 

Конфуцианское слово «ли» не имеет прямых аналогов в европейских языках. Традиционно приписываемые ему значения — церемония (ритуал) и правила поведения (этикет). С годами «ли» вошло во все сферы жизни китайцев и даже дошло до такого изощрения, что европейские дипломаты ввели в обиход ироническую поговорку «китайские церемонии». 

Конфуций неоднократно высказывался в таком духе: «Хочешь превратить смелые замыслы в великие дела? Следуй ритуалу». 

Что он имел в виду? Представим себе какую-нибудь религиозную или светскую церемонию, например, парад на Красной площади в День победы. На ограниченном участке одновременно собирается множество людей, числом не уступающее Черкизовскому рынку. Каждый делает что-то свое, но при этом не нарушает общей гармонии — происходящее на площади даже внешне отличается от жизни рынка. Одновременные действия субъектов синхронизирует формула ритуала: каждый его участник хорошо знает, что и в какой момент надлежит делать, и не отступает от этого. 

Знание задаваемого ритуалом долга и прилежное его исполнение — вот что создает порядок из хаоса. Конфуций указывал на то, что весь мир — это один большой, много веков совершающийся ритуал. Мириады небесных тел тысячелетиями движутся своими путями, не образуя ничего похожего на хаос. Листья каждую осень покидают ветви деревьев и вновь вырастают из своевременно отверзающихся почек. Птицы, исполняя свою роль, перелетают с места на места и в нынешнем году возвращаются туда же, куда и в прежнем и так далее. 

Человек, его судьба и всеобщая история как производные мира — тоже неизбежно ритуализованы. Кому-то может показаться, будто история изобилует случайностями, но это только на первый взгляд. Никто не способен охватить умом историю во всех подробностях. Наше историческое знание неизбежно фрагментарно — отсюда впечатление случайности истории. 

Помыслив мир как ритуал, легко проследить генеалогию добра и зла: добро — это, все происходящее в соответствии с ритуалом, а зло порождается попыткой действовать в обход ритуала, чем бы она ни была мотивирована. Отсюда и конфуцианская добродетель — сдержанность, без которой никакой талант и доброе намерение не может быть адекватно объективировано. 

«Ритуал», или, у некоторых переводчиков, «этикет», оказывается вовсе не такой бесполезной вещью, как полагал булгаковский Полиграф Полиграфович Шариков. 

            - Вот все у вас не как у людей! — Негодовал он, сидя за обеденным столом с профессором Преображенским и его ассистентом. — Вилку туда, салфетку сюда. Мучите себя, как при царском режиме. Нет бы по-простому, от души... 

Что ж, попробуем по-простому. Представлю себя влюбленным. Что произойдет, начни я действовать «от души», не смиряя себя мучительными «старорежимными» условностями? Вверяясь стихии действительно прекрасного чувства, требующего ежеминутного присутствия рядом любимого человека, я стану тенью следовать за нею, куда только возможно. Моя страсть заключит ее в бессрочный карантин, моя забота окружит ее непроницаемым кордоном. И даже ночь не принесет ей отдохновения и свободы, ведь я, подобно пушкинскому герою, 

Исполнен отвагой,
Укутан плащом,
С гитарой и шпагой
Стою под окном. 

Вряд ли эту любовь, выродившуюся в назойливость, возможно разделять. Едва ли кто-то захочет стать ее причастником. И вот уже я, «получив решительную отставку», стою у окна, смотрю издалека на «гений чистой красоты» и мучительно завидую тем, кто никогда ее не любил: они, по крайней мере, могут приближаться к ней, любоваться «мимолетным виденьем» лицом к лицу, заговаривать с нею и получать от нее улыбки. Я же, «пожертвовал необходимым в расчете приобрести большее», и схожу с ума, подобно преступному Герману. 

Очевидно, даже любовь нужно сопрягать со смирением. Стратегия конфуцианской «сдержанности ритуалом», несомненно, привела бы к иному результату. 

Хладнокровно оценив ситуацию, нельзя не заметить, что для любви существует великое множество подходящих ритуалов. Например, день рождения. Формула здесь очень проста: виновник торжества созывает гостей; те дарят подарки, а сидя за столом, едят, пьют и по очереди произносят тосты — славословия в адрес именинника. 

Попасть в число приглашенных — чисто техническая задача. Сидя в кругу ее друзей, я, до сих пор сдержан, спокойно ожидаю своей очереди произносить тост. Кто сомневается в том, что среди прочих формальных похвал мои окажутся самыми вдохновенными, самыми поэтичными и, наконец, самыми искренними? Неужели, разбирая подарки, — в большинстве случаев дребедень, в отчаянии купленную в соседнем магазине — именинница не отличит настоящего — моего? Вообще-то, зачастую необходимость говорить тост смущает гостя. Не имея любви, случайно оказавшись вовлеченным в ритуал, он с трудом подбирает слова, выстраивая некое подобие славословия. Меня на этом празднике невозможно не отличить: ритуал совершается для меня, для моей любви, я царствую в этот момент, это моя стихия. Царствующего невозможно не отметить среди гостей момента по той уверенности, с которой он действует посреди всеобщего смущения, а, отметив, совсем нетрудно полюбить. И вот мы уже идем вместе — я и она — красивые, молодые, пьяные друг другом. И даже если выяснится, что я опоздал и она, в конце концов, уйдет с кем-то другим, я не останусь в накладе: «Небо знает меня», или, говоря языком европейской культуры, «кто любит, тот любим». 

Произведя этот мысленный эксперимент, нетрудно увидеть, «как работает» конфуцианская сдержанность. Ритуал задает ситуацию долженствования, а долг, в свою очередь, оправдывает мою инициативу, делает ее уместной, а значит, нужной. Славословие, произносимое без надлежащего повода, расположение, проявленное просто так, вызывает подозрение и вопрос: что ему от меня нужно? С какой стати это он так распинается? Но то же действие, воспринимается спокойно, как есть, если оно исполняется в порядке следования должному. Здесь трудно заподозрить корысть — человек просто отвечает на вызов ситуации. Это переломный момент. Мир становится ко мне лояльным. Я начинаю делать дело, вместо того, чтобы просто демонстрировать свои возможности. И наоборот, делая, «что не просили», отвечая, «что не спрашивали», человек занимает позицию «Я — смысл мира». Это-то и вызывает возражения в первую очередь самого мира, выражающееся в отказе производить хорошие плоды в ответ на любые усилия. 

Этикет, то есть ритуал в сфере межличностных отношений, существует не для того, чтобы мучить «шариковых» — хотя человеку, не имеющему чем наполнить ситуацию долженствования, это, действительно, должно быть тягостно — а для того, чтобы любовь, дружба, уважение могли успешно объективироваться, чтобы лучшие плоды человеческого духа не оказывались безнадежно замкнутыми в сфере интимных переживаний. Нужно только уметь правильно воспользоваться этой «дверью между мирами», говорит Конфуций: 

Настойчив ты с правителем — и ты уж опозорен.
Настойчив ты с друзьями — и дружбы той уж нет. 

Вступать в творческое отношение с миром, принимаясь за какое-либо дело, нужно так же, как и вести себя с человеком — сообразно этикету-ритуалу. Верная стратегия «наступления на мир» окажется гораздо полезнее упования на мифологемы, вроде «удачи», благоприятствования звезд, на совпадение чисел, примет и т. п. 

Представим себе первый класс обычной средней школы. За первой партой два ученика-отличника. Оба всегда знают правильный ответ на любой вопрос учителя. Но странное дело: одному из них знания и ум помогают добиться уважения товарищей и поддержки учителей. Он быстро зарабатывает авторитет, выигрывая олимпиады и конкурсы. Второму было бы лучше, окажись он посредственным учеником. Его недолюбливают учителя, подвергают остракизму однокашники. Он годами проводит в вынужденной изоляции и вырастает психически неуравновешенным человеком. Уже с самого начала в нем угадывается фигура мизантропа, несчастливое дитя двух родителей: яркого таланта и холодности равнодушной аудитории. С чего начинается непризнанный гений? 

Обратим внимание на секрет обаяния первого: он, хотя и знает правильный ответ на любой вопрос, тем не менее, отвечает только тогда, когда вопрос учителя обращен непосредственно к нему. То есть только тогда, когда он не может не ответить, будучи должным это делать. Второй же, не желая быть сдержанным, пробует действовать в обход школьных ритуалов: всегда зная, он всегда тянет назойливую руку, умоляюще заглядывает в глаза, в нетерпении перебивает других, не столь быстрых умом учеников. В разговоре он «умничает», то есть попирает все «законы жанра» дружеской беседы, выдавая на-гора массу сведений и наблюдений. Ему интересно не столько то, о чем его спрашивают, сколько то, что он имеет сказать по этому поводу. Нередко он, еще первоклассник, устраивает отвратительные интриги и пытается откровенно льстить окружающим и вообще, похоже, готов пойти на что угодно, лишь бы быть выслушанным. 

Мир отвергает его тем сильнее, чем больше он прикладывает усилий; ум и талант производит действие, но, увы, всегда негативное. Вместо радости гений приносит ему одни разочарования. Нечто подобное неизбежно происходит с людьми, стремящимися «спасать» Россию, Церковь, человечество. Пытаясь действовать сверх должного, они, как минимум, совершают нелепости, в худшем случае — причиняют вред себе и получают результат, прямо противоположный намерению. 

Мера исполнения долга определяет степень успеха и неудачи наших начинаний. Бесхитростная или даже бесталанная проповедь священника в храме способна глубже проникнуть в сердца людей, чем украшенная самыми изысканными тропами речь сектанта, встречающего прохожих возле метро. Батюшка, в отличие от сектанта, исполняет повинность. Поэтому прихожане, пришедшие в храм, готовы принимать от него обличения и внимать его поучениям. Ничего подобного нельзя сказать о тех же самых людях, которые, в будни будучи менеджерами, на бегу обдумывают текущие дела и не доверяют инициативе человека, никем не уполномоченного говорить от имени Истины. 

Зная это, я остерегаюсь учительствовать вне отведенных на это академических часов. Даже самые важные и интересные идеи хорошо и как надо звучат только в тишине аудитории, когда от меня ждут их, но они же оказались бы странными и бесполезными в очереди к маршрутному такси. Там в любой момент может возникнуть вопрос: «А кто тебя спрашивал? С какой стати ты мне рассказываешь все это?» Для обсуждения философских вопросов, достигающих исключительной интимной глубины, требуется особый повод. Это может быть древнегреческая культура агона, академическая лекция, профессиональная беседа «в кругу своих» или необходимость отвечать на заданный тебе в условиях исключительного доверия вопрос. Даже брата своего я не могу просветить произвольно, вне надлежащей ситуации. Не потому ли «нет пророка в своем Отечестве»? 

Смирение (конфуцианская «сдержанность») почитается главной добродетелью именно потому, что фундирует всякий иной талант и добродетель, жестко разделяя добро и зло. «Почтительность, не сдержанная ритуалом, обращается в раболепие, — говорит Конфуций, — осторожность — в трусость; храбрость — в безрассудство; прямота — оборачивается грубостью». Лишившись фундамента, всякий духовный дар «мутирует», осуществляясь в ходе личной истории, так что даже «крепкая, как смерть», любовь превращается в шекспировский яд, способный причинить множество бед «двум уважаемым семействам» и погрузить в глубокую скорбь добропорядочных граждан Вероны. 

Если согласие мудрецов различных культур и эпох учит сдержанности в проявлении себя в обычное время, дабы не совершить худшего зла, то в ситуации долга, наоборот, предписывает бежать изо всех сил. 

Что-то похожее мне довелось увидеть в Ставрополье и на Кубани — в образе труда местных хлеборобов. 

Человек, незнакомый с местным укладом жизни, может принять хлеборобов за ужасных лентяев и тунеядцев: всякий раз, заходя в конторку, я заставал их за игрой в домино, которая продолжалась весь день с перерывом на обед и частыми перекурами. Во время одного из первых утренних перекуров колхозный агроном выходил на край вспаханного поля, запускал в землю два пальца, щупал что-то, медленно разминал в руке ком земли, нюхал его, потом так же задумчиво расхаживал вдоль заградительной лесополосы, отламывая и нюхая почки деревьев, смотрел на небо и возвращался в конторку, к прерванной игре. 

Так продолжалось несколько дней, пока однажды в конторке не раздался его сердитый голос:

            - Чего расселись? У нас на все про все две недели. 

После этого ни одного человека в конторке я уже больше не видел. Ничья заскорузлая рука не перемешивала костяшки домино — они оставались лежать так же, как их в последний раз оставили. Не верилось, что так можно работать. Хлеборобы шли в поле, как в последний бой. Двигатели машин не глушили ни днем, ни ночью. Бешеный маховик человеческой силы не сбивался и не изнемогал. В отведенные агрономом две недели люди делали какой-то невообразимый некрестьянскому уму объем работы. 

Интересная специфика труда: начать посевную кампанию раньше нельзя. Зерно упадет в непрогретую землю и погибнет, не дав урожая. Задерживаться — тоже нельзя: земля «закрывается», уходит влага, происходит масса непонятных неспециалисту процессов, резко снижающих урожайность «запоздавшего» зерна. Хлеборобы, определенно, знают толк в ритуалах, хотя, возможно, никогда не изучали Конфуция. 

Долг очень напоминает «две недели» хлебороба. Земля — мир, отзывающийся или не отзывающийся на усилия его засеять словно отборным зерном — своими талантами и лучшими душевными порывами. 

Тот, кто действует в обход долга, подобен человеку, бросающему зерно в январский сугроб. Он напрасно будет ждать урожая, так же как и пренебрегающий весенними двумя весенними неделями. Будь ленив и неповоротлив сделать что-нибудь вне долга; исполняя же долг, не дай никому сравняться с тобой в усердии. Это твой «звездный час». Примерно такова мысль Конфуция. 

В «Капитанской дочке» А. С. Пушкина эта максима звучит уже из уст Гринева-старшего, старого, умудренного в боях ветерана. Отправляя своего сына Петю в военную службу, он наставляет его: «На дело не напрашивайся, от дела не отговаривайся». 

Старая армейская мудрость воспроизводится и в романе Л. Н. Толстого «Война и мир». На прямой ворос о возможности женитьбы на Марье Болконской Николай Ростов отвечает:

            - Я, ma tante, как следует солдату, никуда не напрашиваюсь и ни от чего не отказываюсь.

Эта мысль явно выражена в романе только однажды, да и то по случайному поводу, хотя лейтмотивом она присутствует во всех исторических рассуждениях писателя о подлинных и мнимых героях войны двенадцатого года. Как известно, роман Толстого был одной из первых попыток реабилитировать Кутузова, роль которого в войне современная писателю историческая наука оценивала, скорее, отрицательно. Толстой убедительно показал, что та пассивность главнокомандующего, которую даже спустя полвека после войны ему продолжали ставить в вину и объясняли трусостью Кутузова перед гением Наполеона, старческой немощью и нерешительностью, была ничем иным, как смирением мудрого военначальника, по опыту знающего, что никому невозможно управлять энерцией огромных масс людей, находящихся в смертельной опасности. Тогда как прочие генералы, составлявшие штаб, стремились отличиться, изобрести какой-то гениальный маневр, отрезать, опрокинуть неприятеля, считая это непременным условием победы, Кутузов, зная по опыту, что единственным результатом подобного «непосредственного администрирования» боевых действий войск могут быть только ненужные потери, никогда не пытался форсировать ситуацию и приказывал атаковать только тогда, когда, как под Бородиным, ничего другого уже не оставалось. 

Если для солдата содержанием долга является приказ командира, то для верховного главнокомандующего, над которым уже нет начальства, долгом являются объективные возможности вверенных ему подчиненных и ситуация, складывающаяся на фронтах — долг, от которого также нельзя отступать, не сделав распоряжения, либо вредного, либо не могущего быть исполненым. 

Толстой возносит Кутузова именно за его способность следовать долгу военачальника, которое зачастую требовало твердости характера действовать вразрез собственному чувству и давлению со стороны. Триумф ведомой долгом воли Толстой увидел в единоличном решении Кутузова об оставлении Москвы, принятом вопреки героическому энтузиазму штабных генералов, общественному мнению и даже воле императора Александра. «Итак, господа, стало быть, мне платить за перебитые горшки... Некоторые будут несогласны со мной. Но я (он остановился) властью, врученной мне моим государем и отечеством, я — приказываю отступление». Этими словами главнокомандующий окончил совет в Филях. 

В ходе личной истории неизбежно реализуется тот же принцип. Оказавшись в отряде Денисова, Петя Ростов умоляет старинного друга семьи: «Только вы пустите меня в самую главную», напрашиваясь на разведку с Долоховым. «Василий Федорович, вы мне поручите что-нибудь? Пожалуйста... Ради Бога». Опытный солдат Денисов вынужден в конце концов напомнить ему старое правило: «Об одном тебя прошу, — сказал он строго, — слушаться меня и никуда не соваться». 

Петя Ростов, докучающий начальству просьбами отправить его «туда, где самое главное», пытался совершить ту же ошибку, что и отличник, грозящий сделаться непризнанным гением. В войсках, как и в школе, недолюбливают выскочек. И дело здесь не всегда в классовой неприязни службистов к вольным художникам. Это закрепившийся на подсознательно-эстетическом уровне опыт подвига, накопленный поколениями солдат. И еще это опыт того, как «храбрость, не сдерживаемая ритуалом, превращается в безрассудство», чреватое тяжелыми потерями и поражением. 

Интуиция и опыт боевого офицера заставляет Толстого однозначно определить судьбу младшего сына семейства Ростовых в его первом сражении. В то самое время, когда французы уже бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, а старший французский офицер вышел к Долохову с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Петя тяжело упал с лошади на мокрую землю с простреленной головой. 

К сожалению, стареющий писатель уже плохо помнил свои ранние, прославившие его произведения. Формулу Ростова-старшего сам он исполнил точно наоборот: вместо «от дела не отлынивай», Толстой всеми силами стремился занять позицию частного лица; вместо «на дело не напрашивайся», он начал искать сближения с крестьянами, желая быть им полезным. 

Тогда как талант, ищущий пути объективации, порождает у человека интуитивное стремление к институтам, способным произвести долженствование, и выражается в виде тяготения к семье, армии, Церкви и т. д. Толстой, по-видимому, не доверяя интуиции, наоборот, принялся ругать эти вещи и вообще государство, чем, по сути, оставлял человека без долга, предписывая ему положение частного лица, исключающее всякую возможность делать что-либо хорошее. 

Удалившись от собора, граф сам перекрыл себе возможность делать добро, а его сильнейшее желание быть полезным усугубило ситуацию. 

Многие исследователи жизни и творчества Льва Николаевича Толстого отмечали, что его «хождение в народ» оказалось не очень успешным. Крестьяне Толстого не поняли и не приняли. Для них он оставался барином со своими прихотями, которые приходилось удовлетворять в дополнение к повседневным трудам, даже если смыслом этих прихотей было желание разделить с ними их мужицкие заботы. Парадоксальность ситуации ясно выразилась в злом анекдоте о яснополянских мужиках, входящих к писателю со словами: «Барин! Пахать подано!», который оказался прочно связан с именем писателя. 

Почему так получилось? На этот вопрос дал исчерпывающий ответ Федор Михайлович Достоевский, рассказав читателю «скверный анекдот», приключившийся с действительным статским советником Иваном Ильичом Пралинским. Молодой генерал, движимый благородным либеральным побуждением, задумал осчастливить своим присутствием свадьбу одного из подчиненных, мелкого чиновника Пселдонимова. «Да ведь я униженного нравственно подыму, я самому себе его возвращу... Ведь он десять рублей в месяц жалованья получает!..» — рассуждал гуманист. 

Увы, замысел осуществился совсем не так, как мечталось генералу. Входя в крошечные сени, он «так, как есть, в калошах», попал «левой ногой в галантир, выставленный для остужения». Это сигнальное происшествие несколько обескуражило Ивана Ильича «и на одно самое маленькое мгновение у него промелькнула мысль: не улизнуть ли сейчас же? Но он почел это слишком низким». 

Неожиданное появление генерала в дорогой шубе, «со значительным орденом на шее», очень смутило и озадачило остальных гостей Пселдонимова, людей весьма скромного положения и состояния. Жених робко приветствовал своего начальника, «смотря на неожиданного гостя совершенно с таким же точно видом, с каким собака смотрит на своего хозяина, зовущего ее, чтоб дать ей пинка». Произведя всеобщее смущение своим появлением, Иван Ильич и сам чувствовал себя крайне неловко. «Было скверно, короче: в эту минуту наш герой вынес столько тоски, что действительно его гарун-аль-рашидское нашествие, ради принципа, к подчиненному могло бы почесться подвигом». 

Пытаясь разрядить обстановку и придать ситуации непринужденный характер генерал принялся пить шампанское, представился невесте и попытался заговаривать с окружающими. Однако всеобщее смущение не исчезло, а просто обернулось другой своей стороной — развязностью и хамством. Почувствовав, что «гость-то, кажется, того... под шефе», некоторые дерзали на фамильярности, а один «студент» даже «скорчил какую-то гримасу и, приблизив свое лицо к его превосходительству на близкое до неприличия расстояние, во все горло прокричал петухом». Такая быстрая перемена настроения озадачила Пралинского: «Как же это? То пятились, а тут вдруг так скоро эманципировались!» Назревал скандал. 

«Действительно, положение его становилось все более и более эксцентричным. Продолжает свой "анекдот" Достоевский. Мало того: это была какая-то насмешка судьбы. С ним Бог знает что произошло в какой-нибудь час. Когда он входил, он, так сказать, простирал объятия всему человечеству и всем своим подчиненным; и вот не прошло какого-нибудь часу, и он, всеми болями своего сердца, слышал и знал, что он ненавидит Пселдонимова, проклинает его, жену его и свадьбу его. Мало того: он по лицу, по глазам одним видел, что и сам Пселдонимов его ненавидит, что он смотрит, чуть-чуть не говоря: "А чтоб ты провалился, проклятый! Навязался на шею!" Все это он уже давно прочел в его взгляде».

Мучительно пытаясь найти выход из щекотливой ситуации, Иван Ильич «все более и более впадал в раздумье и в какое-то коловращение идей; в рассеянности он неприметно, но поминутно прихлебывал из бокала», который тут же наполняли снова. 

«Ровно две минуты спустя, как он сел за стол, одна страшная мысль овладела всем существом его. Он вдруг почувствовал, что ужасно пьян, то есть не так, как прежде, а пьян окончательно. Причиною тому была рюмка водки, выпитая вслед за шампанским и оказавшая немедленно действие. Он чувствовал, слышал всем существом своим, что слабеет окончательно».

Развязность и фамильярность в отношении к незадачливому гуманисту переросла в плохо сдерживаемую ненависть. Совершенно опьяневший генерал предпринял было последнюю попытку намекнуть на благородные свои цели, но тут одного из присутствующих, сотрудника сатирического журнала «Головешка», прорвало: 

- Да, вы пришли, чтоб похвалиться гуманностью! Вы помешали всеобщему веселью. Вы пили шампанское и не сообразили, что оно слишком дорого для чиновника с десятью рублями в месяц жалованья, и я подозреваю, что вы один из тех начальников, которые лакомы до молоденьких жен своих подчиненных! Мало того, я уверен, что вы поддерживаете откупа... Да, да, да!

- Пселдонимов, Пселдонимов! кричал Иван Ильич, простирая к нему руки. Он чувствовал, что каждое слово сотрудника было новым кинжалом для его сердца...

Все повскакали с мест.

- Ваше превосходительство, ваше превосходительство! кричали Пселдонимов, его мать и некоторые из гостей, толпясь около генерала, ваше превосходительство, успокойтесь!

- Нет, нет! кричал генерал, я уничтожен... Я пришел... Я хотел, так сказать, крестить. И вот за все, за все!

Он опустился на стул, как без памяти, положил обе руки на стол и склонил на них свою голову, прямо в тарелку с бланманже. Нечего и описывать всеобщий ужас. Через минуту он встал, очевидно, желая уйти, покачнулся, запнулся за ножку стула, упал со всего размаха на пол и захрапел...
 

Увы, «скверный анекдот» не оканчивается «отключкой» главного героя. Пока Ивана Ильича рвало под свадебным столом, а гости поспешно расходились, «каждый по-своему толкуя о происшедшем», жених продолжал отчаянно бороться с последствиями неожиданной инициативы начальника. Средств для этого у него было маловато: ни на карету, ни на врача денег у регистратора, конечно, не нашлось. Постелить «больному» тоже было негде. «Оставалось одно: перенести его на брачное ложе... Ивана Ильича перенесли, а новобрачным постлали в зале на стульях... И, однако ж, несчастия этой ночи еще далеко не кончились». 

«Не прошло десяти минут, после того как молодых заперли одних в зале, как вдруг послышался раздирающий крик, не отрадный крик, а самого злокачественного свойства. Вслед за криками послышался шум, треск, как будто падение стульев, и вмиг в комнату, еще темную, неожиданно ворвалась целая толпа ахающих и испуганных женщин во всевозможных дезабилье... Все эти почтенные и прозорливые женщины уже с четверть часа как пробрались из кухни через коридор на цыпочках и подслушивали в передней, пожираемые самым необъяснимым любопытством. Между тем кто-то наскоро зажег свечку, и всем представилось неожиданное зрелище. Стулья, не выдержавшие двойной тяжести и подпиравшие широкую перину только с краев, разъехались, и перина провалилась между ними на пол. Молодая хныкала от злости; в этот раз она была до сердца обижена. Нравственно убитый Пселдонимов стоял как преступник, уличенный в злодействе. Он даже не пробовал оправдываться. Со всех сторон раздавались ахи и взвизги. На шум прибежала и мать Пселдонимова, но маменька новобрачной на этот раз одержала полный верх. Она сначала осыпала Пселдонимова странными и по большей части несправедливыми упреками на тему: "Какой ты, батюшка, муж после этого? Куда ты, батюшка, годен, после такого сраму?" и прочее и, наконец, взяв дочку за руку, увела ее от мужа к себе, взяв лично на себя ответственность назавтра перед грозным отцом, потребующим отчета. За нею убрались и все, ахая и покивая головами своими».
 

Вот так — трезво и безжалостно, без всяких условностей и экивоков — изобразил Достоевский зону риска, в которую вступает человек, ведомый гордостью, с наивным намерением сделать хорошее дело вне ситуации долженствования. 

Немало подобных «анекдотов» видел и Конфуций в своей раздробленной Поднебесной. Потому и выступил с учением о необходимости следовать ритуалу. 

Слово «ли», которое традиционно переводят на европейские языки как «ритуал» или реже «этикет», изначально означало обувь, надеваемую при совершении религиозных обрядов. Специфика конфуцианского употребления образовала крайне интересную поэтику (систему неявных значений) слова «ли». 

Предполагается, что в ритуальной обуви человек не может отправиться гулять. Надев ее, человек становится частью ритуала, подчиняет свою волю ритуальной формуле. Если угодно, его нога ступает не туда, куда хочет, а туда, куда требует ступать обувь. Нога наполняет обувь, может быть, ту же самую обувь, которую прежде наполняла нога предшественника, а человек самим собой, своей волей и энергией наполняет древний ритуал, тот самый, который до него наполняли собой поколения его предков. Собственно, с этого момента синергии (сотрудничества) и начинается священнодействие. 

Как носитель христианской культуры не могу не вспомнить, что ритуальная одежда широко используется в практике церковного богослужения. Есть даже ритуальная обувь — это монашеские сандалии, надеваемые при постриге, чтобы ставленник «ходил путями правды». Также существует епитрахиль и священнические поручи, без которых не может совершаться ни одно таинство Церкви. Само облачение в ритуальные одежды происходит в соответствии с особым ритуалом. Обхватывая свои запястья поручами, священник символически утверждает, что смиряет себя ими, священнодействует не от себя, не своей властью, не им совершается таинство — его руками литургисает сам Первосвященник — Христос Вседержитель. 

Как кадровый офицер прекрасно осознаю и — даже больше — чувствую, что надеваемая форма обладает схожим эффектом. Характер твоего присутствия в мире становится несколько иным. 

Чтобы в мире вообще осуществилось что-то позитивное, требуется своя «ритуальная обувь». Никакое добро невозможно без синергии человека и Промысла, управляющего мировыми судьбами. Образно говоря, всякое хорошее дело — священнодействие, которое можно осуществить только в поручах долга, смиряя ими своеволие.

 

5. Поэт и толпа

И смирение и родственное ему понятие «долг» в большинстве случаев связываются с повинностью, несвободой, казармой и муштрой, что пугает и отталкивает в первую очередь творчески настроенную личность. Такому человеку не придет и в голову связывать свою деятельность с чем-то похожим на долг. Разрушение стереотипов, новые горизонты, свободный полет — разве не это составляет главные характеристики творческого процесса? Разве упрямая инаковость не составляет отличительную черту поэта, взирающего на толпу невидящим взглядом аутиста? 

Думаю, многие талантливые люди остались фактически бесплодными из-за этой ошибки. Вероятно, нельзя исключать из своей творческой парадигмы долг, полагаясь исключительно на творческий аутизм. Ведь если ничего положительного не удается сделать помимо должного, то долг — это не повинность, а наоборот, звездный час, недвусмысленное указание на то, что именно гений может сделать гениального. Это момент, когда мир внимает гению. Неправильно было бы воспринимать ситуацию долженствования как навязывание. Это, наоборот, возможность. Самая мягкая цензура, например, в области литературы всегда воспринималась в штыки. Спросим: почему? Ведь это всего лишь определенный творческий ландшафт, который всегда можно наполнить вдохновенной фантазией, как и любой другой. Ландшафт никогда не мешает действительно талантливому архитектору — он всего лишь наводит его на мысли. Мир отнюдь не враждебен таланту — нужно всего лишь научиться «принимать подачи». 

В этой связи интересно проследить биографии величайших мастеров эпохи Возрождения, сравнивая их с эскападами современных ультраавангардистов. Сам пафос эпохи — протест, ниспровержение, эмансипация. Между тем, и у Микеланджело, и у Леонардо Да Винчи чувство долга необычайно сильно. Если верить многочисленным биографам Буаноротти, великий флорентиец не любил живопись и устремлял свои творческие амбиции исключительно к скульптуре. Однако он все же нашел в себе силы отложить в сторону прочие задумки и сосредоточиться на поручении папы расписать Сикстинский плафон. И что же? На нем в полной мере исполнились слова Христа о «граде», который «не может укрыться», стоя «на вершине горы». Талант и в деле, сделанном против воли, проявил себя едва ли не с большей силой, нежели при создании «Давида»: гений обнаружил, что попросту не может сделать небрежно никакое дело. 

Если спросить, что сделал Леонардо, написав «Джоконду», то любой искусствовед ответит: обычный портрет — в том смысле, что художник ни на йоту не отступил от традиционного канона. Неповторимая гениальность этой работы состоит в том, как он исполнил этот канон — доведя до совершенства использованную им технику мазка. Неуемный изобретатель и выдумщик прекрасно понимал, где баловство становится неуместным. 

Если спросить, что такое «Евгений Онегин» Пушкина, то по справедливости следует ответить: сплетня. Светская сплетня, рассказанная так, что стала достоянием русской литературы. 

Кстати сказать, Пушкина всегда интересовала тема отношений поэта и толпы. В юности он решал вопрос однозначно: поэт сам избирает предмет для своего вдохновения, толпа не властна над ним. Но в неоконченном произведении «Египетские ночи», относящемся к 1836 году, эта уверенность поколебалась. Здесь тема, вроде бы, звучит по-прежнему: 

Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он —
Орлу подобно, он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона, избирает
Кумир для сердца своего. 

Почему же нельзя воспринимать это как мнение самого Пушкина? Мешает маленькая особенность ситуации: Пушкин вкладывает приведенные выше строки в уста поэта-импровизатора. В логике это называется перформативным противоречием. Кто такой импровизатор? Это поэт, который сочиняет стихотворение на заданную аудиторией тему, причем творчество осуществляется немедленно и здесь же, что называется «не отходя от кассы». Импровизатор — это поэт, который работает под заказ, причем на глазах у зрителей, словно повар в японском ресторане. Едва ли это не насмешка Пушкина над теоретическими ошибками собственной юности. Возможно, поэт понял, насколько он в действительности свободен от «толпы»: настолько, что может спокойно подхватывать и развивать предложенные толпою темы, ничуть не рискуя изменить себе. 

Творческий путь величайших философов всегда показывает простую вещь: не бывает гениальной постановки задачи — гениальным бывает только исполнение. Ничто не ново под луной, любая идея уже высказывалась кем-то ранее. Это как популярная песня, которую знают все, но лишь не многие умеют пропеть, и только единицы исполняют ее неповторимо — так, что сразу становится очевидно, почему эта песня стала так популярна. Гений — это всегда гений исполнения. Так, когда Конфуция называли проповедником какой-то новой доктрины, он возражал против этого:

            - Я толкую и объясняю древние книги, а не сочиняю новые. Я верю древним и люблю их. 

Любитель головоломок становится ученым только в тот момент, когда прекращает уходить вслед за своей фантазией и начинает следовать долгу ученого, то есть решать проблемы, поставленные научным сообществом. То, что из этого получается, вполне может стать фундаментом нового направления в науке. Но, пожалуй, никогда великое открытие не начинается с намерения совершить великое открытие. 

Гению всегда хватает семи нот, не мешает ландшафт, не стесняют законы жанра. Ощущение того, что парадигма истощилась, — верный признак недостаточности таланта. Бездарность изобретает новые выразительные средства одни за другими, но выясняет, что они истощаются быстрее, нежели появляются на свет. Пренебреженная «поэтом» «толпа», не находя ответа своим чаяниям и переставшая понимать вообще что-либо в его аутичных действиях, спешит разойтись или низвергает «поэта». Можно сослаться на ее темноту и невежество. В поражении можно утешиться сознанием того, что ты дрался до крови. Но что отвечать насмешливому спартанцу, сказавшему: «покажи мне таких, кто дерется до победы»?

 

6. Как входят в историю

Ситуация долженствования с тягостью воспринимается человеком, которому нечем ее наполнить. Говорить тост — неприятная повинность для того, кто не имеет особенной любви к имениннику. Возможно, именно сознание таких людей спутало два совершенно различных понятия — «долг» и «долги». Часто, упоминая, например, о воинском долге, некоторые призывники язвительно замечают: «Когда это я успел задолжать Родине так, что теперь надо идти в рабство, дабы рассчитаться?» Между тем, разница весьма существенна: долги — это то, что занимают и отдают; долг — это то, чему следуют. Первое — финансовый вопрос, второе — категория судьбы, коридор, которым таланты и прочие духовные дары переходят в область реальной истории, объективируясь в виде конкретных подвигов, открытий, произведений искусства. Это путь, которым величие человека становится легитимным. 

Сегодня часто говорят о том, как легко и незаметно для самих себя скинхеды и прочие экстремистские молодежные течения становятся слепым орудием чьих-то партикулярных интересов. Однако мало кто говорит о причинах краха надежд юного честолюбия на свою роль в истории. Однажды, еще в университетские времена, мне пришлось беседовать с одним из многочисленных тогда экстремистских идеологов. Убедившись в том, что собеседником движет здоровое и естественное честолюбие, а заодно и в искренности его патриотических порывов, я поинтересовался ключевым теоретическим вопросом, а именно: откуда берет начало, во-первых, уверенность в том, что спасение Отечества состоит именно в политической деятельности? И, во-вторых, что именно в революции заключается «твоя борьба» и пропуск в историю? Однако рассуждения о стратегии «наступления на мир» подействовали слабо. Впрочем, и сам Конфуций оказался у идеолога не в авторитете. Пришлось подыскивать другой образ. 

Я спросил своего собеседника, чем, по его мнению, занимался Штирлиц в 1917 году? Вышло удачно. Для скинхеда русский штандартенфюрер оказался культовой фигурой: родом из-под Рязани, носит эсэсовскую форму от Хьюго Босс, ездит на «Хорхе» и при этом верно служит Отечеству. 

Для человека, хорошо знакомого с фильмом про разведчика и первоисточником Юлиана Семенова, было нетрудно подсчитать, что резидент советской разведки — ровесник века, то есть в семнадцатом году ему было семнадцать — двадцать лет. Это тот самый возраст, о котором Пушкин сказал: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы...» То есть, самый революционный возраст, который к тому же пришелся на те самые «несколько дней, которые потрясли мир». В общем, никого бы не удивило, окажись юный патриот в самой гуще событий. 

Но спросим себя (даже не беря во внимание специальные навыки, которыми должен был обладать разведчик такого уровня): «Это как же нужно овладеть немецким языком, чтобы никто даже не заподозрил в штандартенфюрере СС, правой руке главы политической разведки Шеленберга, резидента советской разведки?» Так что, скорее всего, ответ на заданный вопрос должен быть таким: «В 1917 году Максим Максимович Исаев сидел за партой и монотонно спрягал немецкие глаголы». То есть делал, что должен, сдерживая яростное желание сбежать на баррикады и не имея ни малейшего представления о том, к каким подвигам его выведет судьба, причем совсем скоро. Один только срыв «ядерной составляющей» гитлеровской программы «Оружие возмездия» спас десятки тысяч человеческих жизней. 

Враги России начала века представляются мелкими хулиганами перед объединенной армией Европы, брошенной против нас Гитлером. Доблесть кавалеристов Буденного (или барона Врангеля) меркнет перед лицом подвига разведчика Н. И. Кузнецова из отряда «Победители», одного из возможных прототипов Штирлица. Но в семнадцатом году будущее, скорее всего, представлялось смутно. Что же вывело Штирлица в ключевые фигуры истории «железного XX века»? Получается, его способность «просто помнить долг — от первого мгновенья до последнего». 

Этой способности явно не хватило многим камикадзе: повинуясь душевному порыву, они пытались втиснуться не в свою войну, не в свою историю — совсем как адмирал Матомэ Угаки пытался втиснуться в чужой самолет... И оказались смешны и бесполезны вместе с ним. 

Думаю, нужно научиться спокойно взирать на происходящее, как бы оно тебя ни провоцировало. Вера в долг поможет избавиться от характерной для заболевшего революцией человека нервозности (сегодня еще рано — завтра будет поздно) и страха перед призраками упущенных возможностей. 

И сегодня, постоянно сталкиваясь (по долгу службы) с людьми возраста камикадзе (практически никому из моей постоянной аудитории нет еще двадцати лет), я считаю необходимым напоминать им о том, что какой бы интересной ни казалась жизнь за стенами Академии, каким бы соблазном ни выглядела иная стезя скучающему в оцеплении курсанту, ничего более существенного, чем выполнение текущего задания, пусть даже бестолкового, сделать не удастся. Студенту, прогулявшему лекцию, не суждено похвалиться более полезно проведенным временем. 

Поняв это, проще перенести штабные мучения Пети Ростова. Наоборот, любое самое незначительное послушание при такой перспективе наполняется высокими смыслами и делается интересным. Так, получив место надзирателя за продовольственными поставками (по сути, став завхозом), Конфуций с воодушевлением принялся за дело, ибо видел в нем нечто священное

Трезвый ум способен отчетливо увидеть основной резон следования долгу: делай, что должен, даже если это совсем не то, что ты хочешь, потому что это, по крайней мере, вообще способно осуществиться. Простой расчет: лучше сделать то добро, которого не ожидаешь, чем не сделать то, которого ожидаешь. 

Основная причина фиаско потенциально талантливого человека видится в том, что он все время рыскает где-то в поисках подходящей возможности реализоваться, в результате чего его не оказывается на своем месте в тот момент, когда эта возможность образуется. 

Таких людей Конфуций называл «малыми» — в противоположность великим, «благородным мужам». И наоборот, удостаивал высшей похвалы того из своих учеников, кто был «подобен жертвенному сосуду». Жертвенный сосуд, если так можно выразиться, не стремится выполнить иных функций, помимо тех, для которых предназначен. Поэтому в нужную минуту ритуала он никогда не бывает занят. С другой стороны, ничто, никакой другой предмет, не подходит для определенного ритуального действия более, чем специально «заточенный» под это жертвенный сосуд. Эти две способности определяют особенность жертвенного сосуда, а именно: без него не обходится ни один ритуал. Проще говоря, жертвенный сосуд символизирует человека, следующего долгу — оба неизбежно займут подобающее место: первый в ритуале, второй в ходе истории. 

Неопределенность относительно исторических последствий тех или иных наших действий напоминает «односвязный лабиринт» (Джирл Уолкер), где каждая развилка — это возможность поступить так или иначе. Всякий выбор определяет направление дальнейшего пути и судьбу человека в лабиринте. Выйти к «цели» — значит стать великим, состояться в жизни, реализовать себя достаточно эффективно. 

Существует и математический аналог конфуцианской максимы следования долгу. Это так называемое «правило одной руки», предписывающее двигаться по замкнутому лабиринту, не отрывая руки от стенки, все время поворачивая в одну сторону — в право или влево, неважно. Долг — это то, что позволяет принципиально преодолеть неопределенность личной судьбы. Не отступающий от должного, как и человек, не отрывающий руки от стенки, может быть уверен, что рано или поздно выйдет из лабиринта. 

Даже если жизни не хватит и он не увидит выхода, по крайней мере, пройдет свой путь не паникуя, спокойно. Понимание того, что он находится на верном пути, придаст ему ту самую безмятежную уверенность, которая обосновывает счастье и прививает от зависти. Действительно, что из того, что кто-то из моих друзей имеет блестящий послужной список в свои неполные тридцать лет? Следующие долгу идут разными путями — между ними не может быть соревнования. Во-первых, всякий плод вызревает в свое время, а во-вторых, кто скажет, что майская клубника вкуснее сентябрьских яблок? 

Так, потерпев поражение в придворной борьбе, Конфуций остаток дней проводил в изгнании, переходя с одного места на другое с небольшой горсткой учеников. Ему больше не удавалось найти князя, который интересовался бы его наставлениями. В смутные времена междоусобиц каждый путник мог легко подвергнуться нападению. Несколько раз Конфуций чудом избегал гибели от рук разбойников. Между тем, подходила старость. Порой Конфуций испытывал горькое чувство: «Дни мои на исходе, а я еще не известен». Но тут же добавлял: «Но я не ропщу... Небо знает меня». 

Вообще поэтика конфуцианского «неба» крайне интересна.[5] Во-первых, религиозно образованный слух здесь отчетливо улавливает слово «Бог». Во-вторых, в радостном «Небо знает меня» угадывается намек на сакральную историю. 

В понятии «сакральная история» воплотилось представление о том, что всякое дело, дурное или хорошее, не исчезает, не теряется, где-то фиксируется — то ли генетически в самом человеке, то ли где-то еще — и, самое главное, оказывается причиной вполне определенных следствий. 

Так, например, интересно проследить генеалогию знаменитого булгаковского афоризма «рукописи не горят». Автор «Мастера и Маргариты» ради крайней нужды на заказ написал какую-то сомнительную пьесу, от которой у него самого сильно портилось настроение: «Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки...» Пьесу так никто и не увидел — Булгаков ее уничтожил. Но к своему ужасу обнаружил, что до конца уничтожить ее не удается: «Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг с необычайной чудесной ясностью сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... От людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо! Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..». 

В другой вариации идея сакральной истории звучит так: «кто любит, тот любим» — выражение, хорошо известное поклонникам творчества Бориса Гребенщикова. 

Наконец, в-третьих, «небо» означает просто небо. Прямое значение всегда в последнюю очередь входит в любую метафору. И сегодня, спустя три тысячи лет достаточно всего лишь поднять голову, чтобы увидеть то, о чем говорил древний китайский мудрец. А исполнив долг — даже в отсутствие свидетелей твоего подвига или читателей своих книг, или в одиночестве иноческого пути — можно ощутить всю полноту конфуцианского оптимизма: «Я не ропщу... Небо знает меня». 

... Японские летчики-камикадзе и спартанцы царя Леонида, милостивые судьи и просители, благотворители, Кастанеда с улиткой, счастливый и несчастливый влюбленный, школьные отличники и непризнанные гении, Лев Толстой и Петя Ростов, Федор Достоевский и его генерал Пралинский, скинхеды и Штирлиц — как же собрать столь разрозненные пазлы в единую идею? Какой мудрости могли бы они научить юное честолюбие? «Всякий, возвышающий сам себя, унижен будет, а унижающий себя возвысится» (Лк: 18,14). Или скажем иначе: «Великие дела и судьбы, образующие трагизм истории, требуют смирения и следования долгу. Участью же гордых, «необрезанных сердцем», может быть только "скверный анекдот"».



[1] Эту цель понимали и сами летчики. Из дневника мл. лейтенанта Хэйити Окабэ, летчика подразделения «Ситисэй» № 2 корпуса камикадзе (запись от 22.02.45 г.): «Я человек и, надеюсь, не буду считаться ни святым, ни негодяем, ни героем, ни глупцом — останусь просто человеком. Как человек, проживший в страстях и поисках, я безропотно умру в надежде, что моя жизнь послужит человеческим документом... Если каким-то чудом Япония вдруг победит, это станет фатальным исходом для будущего ее народа. Для страны и ее населения будет лучше пройти через настоящие испытания, которые упрочат их». Иногути Р., Накадзима Т. «Божественный ветер. Жизнь и смерть японских камикадзе. 1944 - 1945». М, 2004. С. 264.

[2] Иногути Р., Накадзима Т. «Божественный ветер. Жизнь и смерть японских камикадзе. 1944 - 1945». М, 2004. С. 201 - 202.

[3] Иногути Р., Накадзима Т. «Божественный ветер. Жизнь и смерть японских камикадзе. 1944 - 1945». М, 2004. С. 217.

[4] Де Сент-Экзюпери А. «Цитадель». М, 2004. С. 5 - 6.

[5] В замечательном фильме «Герой» с Джетом Ли в главной роли мудрейший воин по имени Сломанный Меч отговаривает мастера Безымянного от его идеи фикс - покушения на императора, убившего когда-то родителей главного героя. Делает он это своеобразно: вместо длительных увещеваний чертит своим сломанным мечом несколько иероглифов в дорожной пыли. Всматриваясь в них, Безымянный видит смысл: царя убивать нельзя, ибо «все под Небесами».

Комментарии ():
Написать комментарий:

Другие публикации на портале:

Еще 9